Люди как мановения обряда.
Не вполне люди.
Жесты.
Их поглощает каждодневно надвигающаяся церемония — словно кислород для ангельского клокотания волн.
Их вбирает совершенный береговой ландшафт — словно фигурки на шелковых веерах.
Изо дня в день они становятся все неизменнее.
Очутившись у моря, они рождаются, исчезая, и в зазорах элегантного ничто находят утешение от временного небытия.
По оптическому обману души разливается серебряный перезвон их голосов — единственная ощутимая рябь в безмятежности невыразимого волшебства.
— Вы думаете, я сумасшедший?
— Нет.
Бартльбум рассказал ей обо всем. О письмах, о шкатулке красного дерева, о заветной женщине. Обо всем.
— Я еще никому об этом не рассказывал.
Тишина. Вечер. Анн Девериа. Распущенные волосы. Длинная, до пят, белоснежная ночная рубашка. Ее комната. На стенах блики света.
— А почему именно мне, Бартльбум?
Профессор теребит край сюртука. Это не легко. Совсем не легко.
— Потому что мне нужна ваша помощь.
— Моя?
— Ваша.
Человек навыдумывает себе бог весть каких историй и носится с ними полжизни; не важно, что все это россказни и небылицы, главное — «мое», и точка. Мало того, он еще и гордится этим. Он даже счастлив. Так может продолжаться до бесконечности. Но вот в один прекрасный день что-то ломается в этой громадной машине грез — бац, — разрывается ни с того ни с сего; человек и в толк не возьмет, как это вдруг вся эта небывальщина уже не в нем, а перед ним, словно бред постороннего, только этот посторонний и есть он сам. Бац. Чепуха. Нечаянный вопрос. Всего-то.
— Мадам Девериа… а как я ее узнаю, как пойму, что это она, моя женщина, когда мы встретимся?
Совсем простой вопрос, выбравшийся из катакомб, в которых был так долго захоронен. Всего-то.
— Как я ее узнаю, когда мы встретимся? Вот именно: как?
— Неужели вы еще ни разу об этом не задумывались?
— Ни разу. Я был уверен, что узнаю ее, вот и все. Но сейчас я боюсь.
Боюсь, что не сумею ее распознать. И она пройдет мимо. И я лишусь ее навсегда.
Профессор Бартльбум изнемогал от всесветного горя.
— Научите, мадам Девериа, как мне распознать мою единственную, когда я увижу ее.
Спит Элизевин, спит при свете свечи и свете девочки. Спит падре Плюш, спит среди своих молитв. Спит Плассон, спит в белизне своих картин. Даже Адамс, наверное, спит — спит хищный зверь. Спит таверна «Альмайер», спит убаюканная морем-океаном.
— Закройте глаза, Бартльбум, и дайте мне руки.
Бартльбум повинуется. И осязает лицо этой женщины, губы, играющие его пальцами, тонкую шею, распахнувшуюся рубашку, ее руки, направляющие его руки по теплой, мягкой коже, чтобы они почувствовали тайны незнакомого тела и стиснули его жар, а потом снова взметнулись на плечи, и пальцы зарылись в ее волосах, проникли меж губ и засновали взад-вперед, пока ее голос не остановит их и не прозвучит в тишине:
— Посмотрите на меня, Бартльбум.
Рубашка спустилась до лона. В улыбчивом взгляде ни тени смущения.
— Придет час, и вы встретите женщину, и ощутите все это, даже не притронувшись к ней. Отдайте ей ваши письма. Они написаны для нее.
Тысяча мыслей роятся в голове Бартльбума, когда он отводит раскрытые ладони; кажется, сожми он их — и видение рассеется.
Бартльбум вышел. Все перемешалось в его сознании. Там, в полумраке комнаты, ему померещилась призрачная фигурка хорошенькой девочки, лежащей на кровати в обнимку с пухлой подушкой. Обнаженной девочки. Молочная кожа — как морская мгла.
— Когда ты хочешь ехать, Элизевин?
— А ты?
— Я ничего не хочу, — говорит падре Плюш, — но мы должны попасть в Дашенбах. Тебе надо лечиться. Здесь… здесь ты не выздоровеешь.
— Почему?
— Здесь… сидит какая-то хворь. Разве ты не замечаешь? Бледные как мел картины этого художника, бесконечные изыскания профессора… И потом, эта дама, такая красивая, но такая несчастная и одинокая… Странно… Не говоря уже о том господине, который чего-то ждет. Он все время только ждет.
Одному Богу известно чего или кого… И все это, все это застыло по ту сторону сущего. Здесь все ненастоящее, понимаешь?
Элизевин молчит и думает.
— К тому же, знаешь, что я обнаружил? В таверне живет еще один постоялец. В седьмой комнате. Там вроде пусто. Вроде. А на самом деле живет постоялец. Но он никогда не выходит. Дира так мне и не сказала, кто он.
Никто его не видел. Еду постояльцу приносят прямо в комнату. По-твоему, это нормально?
Элизевин молчит.
— Что это за место такое, где люди то ли есть, то ли их нет; они бесконечно слоняются, как будто впереди у них вечность…
— Здесь берег моря, падре Плюш. Ни земля, ни море. Этого места нет.
Элизевин встает. На ее губах улыбка.
— Это край ангелов.
Элизевин останавливается на пороге.
— Мы уедем, падре Плюш. Еще денек — другой, и мы уедем.
— Вот что, Дол. Ты будешь смотреть на море. Как увидишь корабль, скажешь мне. Ясно?
— Да, господин Плассон.
— Умница.
Дело в том, что у Плассона никудышное зрение. Вблизи еще куда ни шло, а вдаль совсем никуда. Он полагает, что слишком долго смотрел на богатые сусалы. А это вредно для зрения. Не говоря уж об остальном. Так что он и рад бы высмотреть какой-нибудь корабль, да не высматривается.
Может, Дол заприметит.
— Они держатся подальше от берега.
— Почему?
— Боятся дьявольских отрогов.
— Чего-чего?
— Ну, рифов. Вдоль побережья тянутся сплошные рифы. Они чуть торчат над водой, их и не видно. Вот корабли и сторонятся берега.
— Только рифов нам не хватало.
— Это дьявол их раскидал.
— Ну конечно.
— Правда! Между прочим, он обитал вон там, на острове Таби. Как-то раз появилась тут девочка, она была святой. Села она в лодку, гребла ровно три дня и три ночи и доплыла до той окаянной земли. Она была очень красивой.
— Земля или святая?
— Девочка.
— А-а.
— До того красивой, что, увидев ее, дьявол перепугался до смерти.
Попытался было прогнать девочку, но она и глазом не моргнула. Стояла как вкопанная и смотрела на него. В общем, кончилось тем, что он дошел… до этой… как ее…
— До ручки.
— Точно. До ручки. И с диким воем стал носиться по воде, пока совсем не растворился. Больше его не видели.
— Ну, а рифы тут при чем?
— При том, что, где ступала нога дьявола, из воды поднимался камень.
Куда ни шагнет — там и риф. Они и по сей день на том же месте. Дьявольские отроги.
— Ничего себе.
— И я о том.
— Не видать кораблей?
— Не-а.
Молчание.
— Мы что тут весь день будем мыкаться?
— Ага.
Молчание.
— По мне, так лучше забирать вас вечером на лодке.
— Не отвлекайся. Дол.
— Вы могли бы написать для них стихотворение, падре Плюш?
— По-вашему, чайки тоже молятся?
— Еще бы. Особенно перед смертью.
— А вы когда-нибудь молились, Бартльбум?
Бартльбум поправляет шапочку.
— Молился когда-то. А потом прикинул: за восемь лет я обращался к Всевышнему дважды. В результате умерла моя сестра, а мою будущую спутницу жизни мне еще только предстоит встретить. Теперь я молюсь гораздо реже.
— Не думаю, что…
— С цифрами не поспоришь, падре Плюш. Все остальное — лирика.
— Именно. Будь мы чуточку…
— Не усложняйте, падре Плюш. Все куда проще. Вы действительно верите в существование Бога?
— Ну, существование — это, пожалуй, сильно сказано. Я верю, что он есть, вот. Совершенно особым образом. Но есть.
— А какая разница?
— Большая, Бартльбум, очень даже большая. Взять хотя бы этого постояльца из седьмого номера… того самого, который не выходит из комнаты, и все такое прочее.
— И что?
— Никто его ни разу не видел. Питаться он вроде бы питается. Но это запросто может оказаться уловкой. Его может и не быть. Выдумка Диры. Зато для нас он как бы есть. По вечерам он зажигает лампу; время от времени из его номера доносится шум; вы сами, я видел, замедляете шаг, проходя мимо, пытаетесь что-нибудь разглядеть, услышать… Для нас этот человек есть.